Словесная нота сорвалась с его уст в пустоту слишком резко, слишком требовательно, бессердечно приходясь на покой полновесным ударом, без почтенных прикрас к святыне, коя уже давно стала для его глаз инородной, и намеренно чуждо терпению. Но молитвенный оплот не сыскал в себе единовременного ответа — лишь прорезал слух, переломляя звучание императива о изнеможенные временем стены, претворяя смысл слов до раскатистого эха, и отбрасывал вспять — сдавленно, мертво, низвергая вовне все, чему не желал дать обитель в бороздах собственных средостений.
Откликом послужило лишь его мерное дыхание бесплотной вязью стоялого воздуха, восполнившего храмовые недра от незримых сводов до старозаветных вершин. Всякий человеческий вздох, казалось, служил нарушением в жребии этого мертвого «тела» — аномально громкий и аберрантно живой. Чрезмерно чужеродный посредь давно устоявшихся безмолвия и пагубы, где стены — аллегория к недвижимой грудной клетке, что более никогда не придет в движение по прихоти дольнего мира. Безмолвие мертвого наследия неприятно обволакивало с головы до пят ощущением, уподобленным осязанию савана на коже, кое в этой топкой ирреальности претворяла в мысли унизительную метафору, что рисовала пред матовой гладью в очах не более чем разложившееся тело, оставленное на всеобщее виденье рукой чужого догмата, как презрительную насмешку над былой силой и притязаниями к преобладанию, что осыпались покорным пеплом. Не руины когда-то сановитости для родословной крови в его жилах, но отверженные останки посреди обломков слепой веры. И ни единое из звучаний не принадлежало в этой безгласной декорации живому, кроме лишь одного. Кроме единственной фонемы, что вручено только ей одной.
Женственная фигура за спиной — ни друг, ни враг, ни любовь, за кою люди вольны сложить головы или же вырвать собственные сердца, но нечто большее — нить, оплетенная черным златом, выходящая из единого плетенного покрова значимым для него «стежком» посреди реалии, принадлежащей кому-то иному. Темный фиолет в глазах, кой всегда наполнял его собственные живым блеском, стоило только торному ониксу соприкоснуться с граненным аметистом. Но он не обернулся на ее вопрос, не шевельнул даже головой, и в этом было его обыкновение — не оборачиваться. Не потому, что на это в нем не жила и доля желания, не из-за шороха одежд где-то впереди, во тьме. Но в силу уязвимой эмоции, что воцарялась всякий раз, когда весомость расступалась перед нотой ее гласа и ложилась ударом в недра груди. Туда, где боль отлилась привычным фоном, где ни для кого не осталось места, кроме этой «черной вехи» с излюбленным веером в руке. Методичный пульс ее шагов подобился пестрым мазкам краски поверх бесцветно-черного колера, намащенного на храмные стены. Присутствие за плечом, позади — единственное биение этого места, что не дозволяло реалии перед глазами разложиться в его восприятии до голых костей.
Но ее вопрос и не нуждался в ответе. Ироничный, легкий, сродни осязаемой длани, проведенной по шраму на его теле, кой Учиха научился не чувствовать, от коего отрекся, вырезая из своей памяти лица, обрезая их узы, вплетенные в сердце. Рубец, безобразный след, расчерченный по плоти на ребрах, продольное отверстие в груди, куда с юных лет влагали легковерную идеологию. Чужой огонь. Чужую волю. Чужой взгляд на мир, что сквозь время начинает выедать тебя изнутри во благо неотмеченных силой крови его рода. Это место не нуждалось в погроме, но испытывало нужду в погребении.
Чокуто, вонзенное в пол острием, — проведенная черта, кою уже не пересечь. Зачерневшая игла, прошивающая покойное тело насквозь. Черная метина, разделяющая две стороны одной реалии. Лезвие не имело ничего общего со знаком силы, всего лишь намерение не отступиться от собственного решения. Всего лишь хладная сталь, поднесенная явью, но оставившая граничный порез между миром «внутри» и «вне», между ним и тем, чем он отказался стать. Легкое движение руки, скрежет кромки о твердь ножен, звук удара стали о дерево — выбор, от коего уже не отойти. Прийти сюда было недостаточным мановением, свершение задуманного — путь, который лишь доведется пройти. Замысел может дрогнуть внутри, отвести от намеченной тропы вопреки, стоит только обрести ненужные связи, узы, — ему довелось прочувствовать это на себе, — но след на иллюзорно «святой земле», ориентир в кромешной темноте, данный самому себе обет — неоспоримые причины не отступаться от явленного мотива. Способ навечно закоренить в себе слова внутреннего голоса: «Я останусь при этом решении, даже если ты вздумаешь отступить». Не остроконечное орудие, оставившее заруб под ногой всякого, кто вздумает пресечь эти пороги, но холодная примета воли. И даже если эта черная греза, за коей скрывается только одна кровь, обрушится пеплом, если замысел остановит раненая плоть — именно здесь, этим местом в собственной памяти он вспомнит, что принятое решение незыблемо. И это решение расчертит его линию, даже если она сулит его конец.
Он высился аккурат в центре залы, недвижимо, сдержанно на всякую из эмоций в гладях безразличия на лице. В зазеркалье глаз было место лишь зияющей черноте, направленной на абрис фигуры, коя с каждым мерным шагом размывала тьму за концевыми сияниями свечей двумя алыми «огнями». Силуэт того, кто еще смеет держать глаза клана, как две яркие регалии посреди обломков его же верований.
Ненависть застывает внутри от узора этих глаз. Не в остроте, не в мимолетности, но в жгущем рассудок, глухом, заволакивающем дыхание ощущении ледяных тисков под ребрами. Каждый миг лишает горн ярости проблеска искры, но чувство... дышит под плотью размеренным, тяжелым биением. Гнев воплощен в ледяной ком за ребрами, лишаясь шансов обдать собой старика, как деталь сопряжения, что загнала имя Учиха в угол, отравляя его силу и гордыню, в прах глупым знаменем «Воли Огня». Брюнет едва ли сморщил лик в глубоком презрении к его словам, лишь на мгновение, осознавая, что даже место, возведенное для поклонения силе в глазах, покорно прогнуло голову под тяжестью чужого ярма. Но...
Монаха встретила лишь пустота в его взгляде. Без места для страха. Без места для уважения. Без места для сожалений. Встречные глаза оскорбляли саму силу их крови, извращали все, на чем зиждился их род, компонируя с гордыней в словах, надиктованных чужими устами. Словах, лишенных веса, истертых, пустых, не имеющих ни доли власти над тем, что давно разрушено внутри этих стен и вне, и над тем, что должно быть разрушено в отместку.
Проповедь не вырвала из него гласного, не заставила язык сорваться с гортани ни единым звуком. Он лишь неспешно шагнул вперед, отрешенно слушал, но не вслушивался в эхо отравленной, мертвой и давно ставшей чужой, веры. Отвечать на изречения о инородной ему воле не было нужды. Произнесенное никак не касалось реалии, в коей он жил целью. Ни одна из фраз старика. Ни одна из вознесенных им догм. Молчание — его ответ. В легком движении, едва ли ленном, пренебрежительном, радужка его глаз воспылала алым светом. Яркая мысль в сознании, сдвинутый барьер в мозгу, легкое, почти неощутимое давление в висках — и кармин разорвал черноту в его очах, выжигая тьму ярким отсветом отражения его сердца. Три томоэ закружились в медленном ритме, очерчивая сузившийся зрачок, вплетаясь в извечный проклятый узорШаринган

Его губы разомкнулись в легком оскале, чтобы произнести слова, отвергающие чуждую ему проповедь. Его не интересовала вера, он не желал для себя ложные истины, оскверненные молением о воле, вкрапленной в его клановую кровь требованием. Все, чего он желал, — знаний и объяснений о силе, через призму коей сейчас лицезрел вероотступника. Но детский голос за спиной обдал окрест легкой хрипотцой, вынуждая сомкнуть уста и чуть повернуться в голове, чтобы навести взгляд через плечо назад и найти краем проклятых глаз ребенка в одеянии цвета темного изумруда. Чтобы мимолетно очертить его поклон и вернуть внимание на старика.
— Мне нет до этого дела. — хладный тон голоса, лишенный всякой эмоциональной вовлеченности прошелся по зале громким эхом, не оставляя мальчишке ни шанса на ответные слова, — Возвращайся к своему отцу...
Но...
За спиной раздались и иные голоса. Первый заглушенно коснулся слуха, словно сквозь вату, но второй — звонкий, чуждый, холодный — заставил его глаза едва сощуриться и содрогнуться в веках. Этот голос вырывал из него реакцию тела значительно быстрее, нежели любую из мыслей. По телу прошелся электрический разряд, обдав натугой каждый мускул под белой тканью на торсе. Плечи не шелохнулись, только затылок чуть отдался напряжению, словно тело рефлекторно прониклось словам позади значительно быстрее, прежде чем разум дал на то свое согласие.
Он медленно обернулся на звук. Не для ответного приветствия, но чтобы подтвердить услышанное своими глазами. Чтобы вновь узреть ледяной срез вместо лица старшего брата и неосознанно вынуть из памяти его добродушную улыбку, наслаивая лживые воспоминания на жестокую реальность.
Витиеватый узор в глазах цепляется не за его одежды, не за его затененный абрис, не за ребенка или же того, чей голос прозвучал первым, но за одно единственное лицо. За лик, кой с не изменился с годами ни на йоту, кой вопреки не уходит ни из памяти, ни из яви, кой всегда отвечал ничем. Тот же взгляд — холодный и бесчувственный. Тот же, что однажды не нашел слов, чтобы выбрать между родственной кровью и глупой присягой. Тот же взгляд, что не дрогнул даже тогда, когда предпочел уйти, нежели дать ответ.
Снова... Снова... И снова... И снова тот же взгляд. Слова вновь впадают в резонанс с его пустыми глазами и лицом, на коем нет ни единого трещинного шва, что можно было назвать хотя бы намеком на эмоцию.
Лепестковые томоэ заярчали одним мгновением, чуть разгоняя полутень на физии, забирая в кровь в жилах весь глубинный гнев, что заютился где-то внутри их последней встречей. Но гладкий, безупречный, лишенный трепета лик не уязвился порывом, протягивая на себе лишь легкую поверхностную трещину, что дозволила губам чуть поджаться в тонкую линию.
— Мне нечего ответить на твою радость... Старший брат. — двуцветие в глазах лишь мгновением скользнуло чуть в сторону — на незнакомый ему образ рядом с фигурой Итачи, чье присутствие уничтожило весь замысел, прежде чем вновь впиться в смоляную пустоту в очах старшего брата зазубренной иглой. — Ты не должен быть здесь. — брюнет сошел с места, строя свой шаг навстречу двоице. — Кажется, сейчас ты должен быть мальчиком на побегушках у деревни...
Ноги ведут его мимо кусанаги, торчащего из древесного настила, но рука в последний момент находит на его черный эфес, чтобы осторожно соприкоснуть его с дланью и освободить оконечность в весомость.
— Ты не ответил на мой вопрос, Итачи. — глаза лишаются света, мерно затягиваясь веком, и он склоняется в голове чуть вперед, чтобы позволить тени найти на лик и затянуть собой все изгибы, — Что видят твои глаза, когда ты смотришь вокруг?
Монотонный перестук шагов затихает по правое плечо старшего из Учиха, и младший замирает, чуть приподнимая руку с легким изгибом в локте, чтобы одним хлестким движением запястья перекрутить чокуто в руке острием вниз и прильнуть к его рукояти пальцами в обратном хвате.
— Я подумал над сказанным тобой, как ты и хотел. — оконечность лезвия совсем тихо ударяется о твердь ножен за его спиной, и брюнет размыкает пальцы, позволяя клинку заползти в них самостоятельно, впоследствии удариться гардой с тихим фарфоровым звоном. — В следующую нашу встречу я покажу тебе, что видят мои глаза. — он краем глаза взглянул на него в последний раз, близко, пристально, с легкой ухмылкой на губах, и чернота вновь поглотила его взгляд, стирая собой вкрапления карминовых цветов. А затем шаг направил его к выходу.
Зала наполнялась новыми фигурами, обезличенными для его глаз. Ненужными. Не взывающими к нему и долей интереса или же смысла, чтобы обратить внимание на себя. Лишь черты одного лица, ставшие для него воплощением строгости с детства, вынудили хотя бы кратко отозваться к ним глазами. Но Саске ничего не сказал своему отцу, поспешно отдавшись незримой точке впереди за пределами этих мертвых стен.
— Ты идешь, Юми? — он резко остановился у первой из ступеней уже на выходе, развернувшись к ней вполоборота.
Она всегда пойдет за ним, как и он всегда пойдет за ней.